За день Саша набегался, наигрался. Пришел вечер. Заря играла на небе и, утомленная, радостно умирала. Саша сидел на скамеечке в своем саду, усталый, смотрел на румяные заревые улыбки, на струйки, целовавшие речной берег, на синие кисти мышиного горошка, прижавшегося к забору, – и припоминал утро и свое торжество. Ему и не трудно было отличиться, – совсем почти без труда все давалось, и времени мало уходило на приготовление уроков, так что Саша успел за свою короткую пока жизнь, и кроме учебников, прочитать много всяких книжек.
На похвальном листе надпись: «За отличные успехи и благонравие». Странное слово – благонравие.
«Значит, – думал Саша, – у меня благой, добрый нрав, то есть я – хороший мальчик».
Саша улыбался, но ему стало стыдно и неловко, что он признан благонравным.
А вдруг бы давали похвальные листы за честность, за доброту!
Нельзя. Честность бескорыстна. Если за добро – награда, то уж что это за добро.
А как же рай? Ведь это – награда. В раю будет приятно. А грешников праведники не пожалеют? Но ведь грешники завоют в огне. Только знать это, – и можно ли блаженствовать?
А ведь вот он, Саша, блаженствует, а грешники-то, оставленные на второй год? Иные тоже воют: дома побили, и больно, и стыдно.
Саша смотрел в сгущающуюся темноту. Было тихо, и все имело такое выражение, точно сейчас придет кто-то и что-то скажет. Но никого не было. Только влажные ветки, шелестя, вздрагивали, да ночная птица далеко, из-за леса, кричала о чем-то своем, лесном и жадном.
И стало уже так, словно все предметы закрыли глаза и успокоились. Только небо смотрело неотступно и пристально. Но оно было далекое, и не слышно было от этих звезд ни единого звука.
Саша тихо пошел домой, горячими щеками задевая влажные ветки на кустарниках. Как-то странно и томительно горело его сердце.
Уже стало темно. В Сашиной спальне копошилась Лепестинья, – постлала Саше постель, прибирала что-то. Она была старая-престарая, согбенная и морщинистая, никогда не улыбалась и всегда понимала, что думал Саша, хотя бы он и не сумел ей хорошо сказать о том. Недаром она вынянчила его. Ее движения были тихи, поступь бесшумна.
Саша раздевался.
– Помолись, Саша, – сказала Лепестинья.
– Да я не знаю, Лепестиньюшка, о чем молиться, – лениво ответил Саша.
Ему хотелось спать, и не было никаких земных мыслей и желаний.
– За отца помолись, за себя, – говорила Лепестинья неторопливо и шамкая.
– А чего молиться? – спросил Саша.
– Да уж Бог сам знает. Ты только стань к нему, Он сам к тебе приклонится.
Саша стал на колени перед образом. Слова из молитв не вспоминались, и ничего не хотелось просить, – но он чувствовал в себе что-то нежное и отдающееся, и ему казалось, что бессловная и бездумная молитва рождалась в его растроганной душе.
Что-то вдруг развлекло, – шум какой-то, – ветер повеял, и ветка задела за стекло в открытом окне. Молитвенное настроение вдруг исчезло, – но жаль было его. Саша стал повторять молитвы на память, – но от этого повторения чужих и заученных для классной отметки слов стало неловко и совестно. Он перекрестился и поднялся.
Скоро он улегся – и вдруг почувствовал, что не хочется спать. Лепестинья собралась уходить. Он окликнул ее.
– Что ты, касатик? – прошамкала старуха, остановясь на пороге.
Саша заговорил тихонько и нежно:
– Скажи, Лепестинья, отчего это звезды смотрят на землю, да таково-то печально.
Лепестинья подошла к окну и посмотрела на темное небо и на ясные звезды.
– Звезды смотрят? – раздумчиво повторила она. – Бог, видно, так им дал. Смотрят, – а ты не смотри, спи себе.
– Я бы, Лепестиньюшка, не смотрел, – глаза сами смотрят.
Лепестинья приблизилась к Саше и, подперши рукою щеку, тихонько проговорила, любовно глядя на него:
– Спи, батюшка, спи с Богом. Закройся, глазок, закройся, другой.
Саша, улыбаясь, закрыл сперва один глаз, потом и другой. Но Лепестинья ушла, а глаза у Саши открылись и упрямо хотели глядеть в темноту, которая обступала со всех сторон и словно таила что-то, чего никакими глазами не высмотришь, – а уж Сашины ли глаза не зорки!
И отчего в этой темноте и в этой тишине так много звуков, тихих, еле слышных, но ясных? Откуда они?
Саша долго смотрел в темноту. Мысли его были смутные и неопределенные. Уже совсем рассветало, когда он, незаметно для себя, заснул, истомленный бессонною ночью, напрасными думами.
Лютое солнце стояло в самом притине. Оно, словно громадный свернувшийся огненный змей, казалось, вздрагивало всеми своими тесно-сжатыми кольцами. Саша лежал босой в траве на берегу, под ивой, лицом кверху, раскинув руки, спасаясь в тени от знойной истомы. Рядом с ним валялась камышовая жалея, которую он сам себе сделал.
Жужжали пчелы. С тихим шелестом около веток колебался жаркий воздух. День протекал беспощадный и торжественный. Это яркое великолепие дневное наводило на Сашу тоску, смутную и почти приятную. Чаровала полдневная тишина, – в ее величавом обаянии еще отчетливее и яснее обычного становились для зоркого и чуткого Саши все впечатления – легчайшие звуки, тончайшие переходы в освещении. Когда поднимался легкий ветерок, Саша слышал, как поскрипывала, поворачиваясь на ржавом стержне, вертлявая пренька на крыше – железный ветрочуй-петух.
За рекою раскидывались поля, широкие, замкнутые далекою и непонятною чертою, – и за нею тревожно подозревались новые неведомые дали. Между колосьев по дороге поднимались и плясали иногда серые вихри. В зеленовато-золотистом колыхании колосьев Саша чувствовал соответствие с тем, что двигалось и жило в нем самом земною и мимолетно-зыблемою жизнью. Значительно и строго было выражение полей и всей природы, – хотелось разгадать, чего она хочет и к чему она вся, – но трудно было и думать об этом. Промелькнет неясная мысль, – и погаснет, – и Саша опять в тягостном, томном недоумении. И он думал тогда, что злая и коварная природа какими-то чарами отводит его от познания о своей тайне, чтобы таиться и лукавить по-прежнему. И как рассеять эти чары? Как понять эту чудную и родную жизнь?